Я ее домой не повезу, — сказал отец в
— Я ее домой не повезу, — сказал отец в роддоме. Забирала нас соседка, на такси за свои деньги.
Гвоздики Николай так и не выпустил из рук. Стоял в вестибюле, держал их бутонами вниз и смотрел в окно, за которым мела метель.
— Я ее домой не повезу.
— Как это — не повезешь? — не поняла Люся. — Такси на двенадцать заказано.
— Ты видела, что у нее на лице?
— Видела. Второй день вижу. Гемангиома. Врач сказал, бывает. Со временем может посветлеть.
— «Может посветлеть», — передразнил он. — А может и не посветлеть. Люся, ты пойми правильно. У меня мужики в гараже, у меня люди. Мне что, каждому объяснять?
— Тебе не придется объяснять, — сказала Люся. — Ты же не повезешь.
Он и не повез. Забирала их соседка с третьего этажа, Валентина Петровна, на такси за свои. Приехала в пальто с каракулевым воротником, с пакетом мандаринов, первым делом развернула одеяльце.
— Ой, девка-то какая справная. Щечки, глазки. А пятно — так это ж не на лбу написано, кто ты.
— Оно как раз почти на лбу, Валь.
— Ну и что. Главное — не в голове.
Развелись через полгода. Алименты Николай платил лет до восьми, потом перестал. Искать его Люся не стала.
Пятно занимало пол левой щеки и заходило на висок. Темно-вишневое, будто плеснули компотом и не вытерли. В поликлинике только разводили руками и говорили — наблюдайте. В девяносто восьмом нашелся врач, который сказал: есть импортный лазер, можно убрать процентов на семьдесят, но это платно и за несколько раз.
— И сколько? — спросила Люся.
Врач назвал сумму. Люся в уме прикинула свою зарплату библиотекаря, умножила, поделила — выходило никогда.
— Мам, а если я не буду обедать в школе? — предложила Нина.
— Ты будешь обедать в школе, — отрезала мать так, что вопрос закрылся навсегда.
Двор был обычный, кузьминский: пятиэтажки, тополя, вечно перекопанная песочница.
— Клякса идет!
— Не Клякса, а Далматин!
— Соколова, ты моешься или тебя мама стирает?
Сначала Нина ревела, потом перестала: заметила, что от слез пятно наливается и становится еще ярче. К восьми годам научилась ходить так, чтобы левая щека была к стене. К десяти — научилась отвечать:
— Стирают. Вместе с твоей курткой. Потому она у тебя такая.
Родня со стороны отца объявилась один раз. Бабушка Тамара приехала посмотреть на внучку, посидела на кухне, попила чаю и сделала вывод:
— Не наша порода. У нас в роду такого не было.
— В вашем роду и мужиков-то не было, — ответила Люся. — Одни гаражи.
Больше бабушка Тамара не приезжала.
В школе было хуже, чем во дворе, потому что в школе все происходило по расписанию и при свидетелях. Особенно на фотографиях.
— Соколова, встань в последний ряд, — говорила Раиса Андреевна. — И с краю. С правого краю, я сказала.
Фотограф добавлял:
— Девочка, повернись другой стороной. Ага, и голову чуть-чуть. Вот, замри.
На снимке девятого «Б» Нина стоит вполоборота, будто отвернулась по своим делам. Фото до сих пор лежит в коробке из-под обуви, вместе с грамотой за районную олимпиаду по литературе.
— Нин, ты не обижайся, — сказала как-то одноклассница Света, самая, кстати, добрая. — Просто тебе с внешностью не повезло, значит, надо характером брать.
— Я и беру, — ответила Нина. — Уже почти взяла.
Валентина Петровна Лужина жила в тридцать седьмой квартире всю Нинину жизнь. Всю жизнь проработала в ателье при Доме быта на Волгоградке, а когда ателье закрыли — стала шить дома. Женщина была громкая, руки в точках от иголок, и разговаривала со всеми одинаково — что с ребенком, что с директором.
Однажды Нина, лет семи, сидела на лавке у подъезда и ревела, потому что мальчишки закинули на козырек ее резинку для прыгалок. Валентина Петровна вышла с мусорным ведром, посмотрела, поставила ведро.
— Так. Чего ревешь?
— Резинку закинули.
— Резинка — ерунда, у меня их три метра. А ревешь-то чего на самом деле?
Нина шмыгнула носом:
— Они говорят, меня никто замуж не возьмет.
— Пошли ко мне. Кое-что покажу.
Кое-что стояло на кухне у окна и называлось «Чайка». Валентина Петровна усадила Нину, положила ее руки на маховик и заставила прострочить строчку по лоскуту ситца.
— Криво, — расстроилась Нина.
— Криво, — согласилась Валентина Петровна. — Первый раз всегда криво. Ты на руки свои посмотри. Пальцы длинные, кисть узкая, ноготь крепкий. Это, Нинка, руки портнихи, я такие за версту вижу. И запомни, один раз скажу: на лицо человеку смотрят три секунды. Ну пять. А на твою работу потом всю жизнь смотреть будут.
С того дня Нина ходила в тридцать седьмую как на работу. В девять сшила первый фартук. В двенадцать перешила мамино старое платье на себя, и мать ахнула. В пятнадцать половина девятого «Б» ходила в юбках, которые «Соколова шьет за двести рублей и коробку конфет».
— Ты у меня учиться будешь, — говорила Люся. — В институт пойдешь. У тебя голова.
— Мам, я и так учусь.
— Ты шьешь.
— Это одно и то же, просто у тебя ассоциации плохие.
В институт Нина не пошла. Точнее, документы на филфак подала, вернулась домой довольная — а мать лежала на полу в коридоре. Инсульт. Нине было семнадцать.
А дальше — шестнадцать лет.
Подъем в шесть, потому что надо перевернуть. Пеленки, памперсы, «мам, я тебя приподниму, ты за шею держись». Пролежни, с которыми она воевала, как с врагом. Две капельницы в неделю, медсестра Оля за наличные, очередь в поликлинике за рецептом, где обязательно находился кто-нибудь бодрый:
— Девушка, вы по записи? Тут вообще-то люди стоят!… Продолжение чуть ниже в первом коменте
…Девушка, вы по записи? Тут вообще-то люди стоят! А вы куда без очереди лезете? У вас же мать не умирает, правда? У вас же просто пятно на лице!
Нина молчала. За шестнадцать лет она научилась молчать так, что людям становилось стыдно раньше, чем она успевала что-то сказать.
Люся после инсульта не встала. Левая сторона так и не заработала. Речь вернулась частично — отдельные слова, иногда целые фразы, если очень старалась. Но понимала она все.
— Нина… шить… — шептала она вечерами.
— Шью, мам. Шью.
И это была правда. Шитьем они и жили. Пенсия Люси — пять тысяч, потом семь, потом девять. Пособие по уходу — копейки. А Нина шила. Сначала на той самой «Чайке» Валентины Петровны, потом Валентина Петровна подарила ей свою старую, но уже электрическую Janome.
— Бери, — сказала. — Мне уже тяжело. А тебе в самый раз. Только иголки не тупи, как я тебя учила.
Клиенты шли сарафаном. Сначала соседки — укоротить брюки, ушить платье. Потом подружки соседок. Потом Нина завела тетрадку, куда записывала заказы. К двадцати годам у нее уже была очередь на месяц вперед. Она шила ночью, когда мать засыпала. Днем — переворачивала, кормила, мыла, делала гимнастику, которую показала медсестра Оля. Руки болели от ножниц, спина — от наклонов над кроватью.
А двор все тот же.
— Клякса, а ты чего не замужем до сих пор? Тебе ж уже двадцать пять!
— Далматин, ты когда в цирк уедешь?
Она отвечала уже без злости. Просто потому что надо было что-то ответить.
В двадцать восемь лет у Люси случился второй инсульт. Легкий, как сказали врачи, но после него она перестала говорить совсем. Только смотрела. И плакала, когда Нина плакала. А Нина плакала редко, только когда Валентина Петровна умерла.
Валентина Петровна умерла тихо, во сне, в своей тридцать седьмой квартире. На похороны собрался весь дом. Нина стояла у гроба и держала в руках маленький лоскут ситца — тот самый, первый, с кривой строчкой, который они тогда прострочили вместе.
Квартиру опечатали. Приехал племянник из Рязани, начал выносить вещи на помойку. Нина попросила отдать ей машинку.
— Да забирай, — махнул он. — Барахло.
Она забрала не только машинку. Забрала коробку с нитками, лекалами, пуговицами. И старое зеркало в деревянной раме, которое висело у Валентины Петровны в прихожей. Повесила у себя.
С того дня в ее комнате стало две машинки.
А потом случилось то, чего она не ждала.
К ней пришла девушка. Лет двадцати, высокая, красивая, с айфоном и с платьем от какого-то бренда, которое лопнуло по шву прямо на вечеринке.
— Мне сказали, вы можете спасти за ночь, — сказала она, шмыгая носом. — У меня завтра съемка. Это платье… оно мне нужно. Я заплачу сколько скажете.
Нина посмотрела на платье. Дорогая ткань, сложный крой, но шов разошелся по самому простому месту.
— Оставь. К утру будет готово.
Девушка оставила платье и, уходя, мельком глянула на лицо Нины. И не отвела взгляд. Просто кивнула.
Утром она пришла, надела платье, посмотрела в зеркало.
— Обалдеть. Вы волшебница. А вы… вы шьете на заказ?
— Шью.
— А свадебное сошьете? Я выхожу замуж. Я хочу что-то… не как у всех. У меня фигура сложная.
Так у Нины появилась первая невеста. Потом вторая. Потом сарафан заработал в другую сторону — уже не кузьминский двор, а инстаграм. Та первая девушка выложила фото и написала: «Нашла своего мастера в Кузьминках. Шьет руками, как будто молится».
Заказы посыпались. Нина перестала брать мелкий ремонт. Только платья. Только по своим лекалам. Она шила так, что женщины плакали, когда смотрели в зеркало. Потому что она знала, как прикрыть, как подчеркнуть, как сделать так, чтобы женщина чувствовала себя красивой, а не замаскированной.
Она никогда не прятала свое пятно. Не замазывала тональником, не отворачивалась. Она просто работала. И люди перестали видеть пятно. Они видели руки. И платья.
Люся умерла весной. Ей было шестьдесят девять. Нине — тридцать три. Шестнадцать лет ухода закончились в один день, в шесть утра, когда Нина, как обычно, пошла ее переворачивать.
Хоронили рядом с Валентиной Петровной. На кладбище приехал отец. Николай. Постаревший, с залысиной, в той же куртке, только теперь дорогой.
— Я… это… — он мял в руках гвоздики. Опять гвоздики. — Я узнал. Мне Валька… то есть Валентина Петровна… звонила раньше иногда. Рассказывала. Я виноват, Нин.
Нина смотрела на него. На человека, который не повез ее домой из роддома из-за пятна на лице.
— Вы кто? — спросила она.
— Я отец твой…
— У меня мама Люся была. И мама Валя. Отца у меня не было.
Она не кричала. Просто сказала. И отвернулась к могиле.
После смерти матери в квартире стало слишком тихо. Слишком много места. Нина продала кровать матери, отдала пеленки, вымыла пол с хлоркой. И впервые за шестнадцать лет легла спать днем.
А через месяц к ней пришел мужчина.
Не клиент. Клиентки — это женщины.
Мужчина лет тридцати пяти, с бородой, в очках, с большой папкой.
— Вы Нина Соколова? — спросил он. — Мне вас посоветовали. Я фотограф. Снимаю проект «Настоящие лица». Про женщин, которые не прячутся. Я видел ваши работы у… вот, — он показал фото той самой первой невесты. — И мне сказали, что у вас… — он замялся.
— Пятно? — спокойно сказала Нина.
— Да. То есть… история. Про лицо. Я не хочу снимать пятно. Я хочу снять вас. Как вы шьете.
Его звали Кирилл. Он снимал для журналов, для выставок. Он не говорил комплиментов, не жалел. Он просто поставил камеру и сказал:
— Шейте, как обычно. Не смотрите на меня.
Нина шила. Он снимал. Два часа. Потом они пили чай на кухне, и он рассказывал, как его в детстве дразнили из-за заикания, и как он поэтому стал фотографом — чтобы говорить не ртом, а глазами.
Он пришел еще раз. Потом еще. Потом принес ей книгу — про крой 50-х годов, которую нашел где-то на барахолке.
— Думаю, вам понравится.
Она сшила себе платье по выкройке из этой книги. Впервые за много лет — не на заказ, а для себя. Темно-синее, с открытыми руками, с поясом.
— Вам очень идет, — сказал Кирилл, когда увидел ее. И покраснел.
Они начали встречаться. Он не говорил: «Я не замечаю твоего пятна». Он говорил: «У тебя красивое пятно. Как будто тебя поцеловали вином». И это было не жалко, а смешно.
Однажды он спросил:
— А ты хотела бы его убрать? Сейчас лазеры другие. Я узнавал. Есть клиника, они делают почти без следа.
Нина долго молчала. Потом подошла к зеркалу в деревянной раме — тому самому, от Валентины Петровны.
Половина щеки, висок — темно-вишневое, как в детстве. Только теперь это было не «клякса». Это была ее жизнь. Ее двор, ее школа, ее шестнадцать лет с мамой, ее машинка «Чайка», ее невесты, ее руки.
— Нет, — сказала она. — Если я его уберу, я стану другой. А я уже привыкла быть собой. Мне собой быть нравится.
Кирилл кивнул.
— Я так и думал.
Через полгода он сделал ей предложение. Не в ресторане, не с кольцом в бокале. А дома, на кухне, когда она сметывала подол очередного свадебного платья.
— Нина Соколова, — сказал он, и голос у него слегка заикался, как в детстве, когда он волновался. — Стань моей женой. Я хочу просыпаться и видеть, как ты шьешь. И как ты не прячешься.
Нина воткнула иголку в подушечку.
— А если я опять буду реветь из-за резинки для прыгалок?
— Я куплю тебе три метра.
Она засмеялась. Пятно на ее щеке налилось, стало ярче, как всегда, когда она плакала или смеялась. И она сказала «да».
Свадьбу они сделали маленькую, во дворе. Поставили столы между тополями. Пришли все ее невесты — двадцать женщин в платьях, которые она сшила. Пришла медсестра Оля. Пришел фотограф с девятого «Б», тот самый, который говорил «повернись другой стороной» — теперь он был старый и просил прощения.
Отца она не позвала. Он прислал перевод на пять тысяч и открытку: «Счастья, дочка». Она вернула перевод обратно.
Валентины Петровны и Люси на свадьбе не было. Но их место было. На столе стояли две фотографии: Люся в молодости, в библиотеке, с высокой прической, и Валентина Петровна у своей «Чайки», с руками в точках от иголок.
А Нина стояла в своем темно-синем платье, которое сшила сама, и держала в руках не букет, а маленькую подушечку для иголок — ту самую, которую ей подарила Валентина Петровна в семь лет.
Кирилл потом напечатал ее портрет. Большой, во всю стену, на своей выставке. Подписал просто: «Нина. Портниха. Кузьминки».
Люди останавливались у портрета дольше, чем у других. Потому что на них смотрела женщина, которая не отворачивалась. Ни правой щекой, ни левой. А прямо.
И пятно на ее лице было не изъяном. А подписью. Как у настоящего мастера — внизу работы, мелким, но нестираемым почерком.
Она так и живет в той же квартире. Шьет. У нее теперь своя маленькая студия на первом этаже, где раньше был пункт приема бутылок. На вывеске написано: «Ателье Нины Соколовой. Шью, как молюсь».
А соседские мальчишки больше не кричат «Клякса идет». Они кричат:
— Теть Нин, а моей маме платье сошьете? А то у нее свадьба!
И Нина отвечает:
— Сошью. Заходи, мерки снимем. Только резинку для прыгалок с козырька снимите сначала.
