
5.*ГЛУХИЕ МХИ. АВГУСТ 1972*
*ГЛУХИЕ МХИ. АВГУСТ 1972*
В августе 72-го Залесье сгнило.
За сто километров от Костромы, где на картах уже кончались дороги, а начинались пятна с подписью “болото непроходимое”, стояла деревня Глухие Мхи. Небо над ней не прояснялось с июля. Это был не дождь. Это была взвесь. Мелкая, холодная, вездесущая морось, которая въедалась в ватники, в бревна, в кости. Хлебная автолавка не приходила две недели — увязла где-то под Гридино. Люди доедали прошлогоднюю квашенину, а по проводному радио, хрипевшему из чёрной тарелки, бодро рапортовали про Олимпиаду в Мюнхене и про то, как костромской комбинат дал план на 110%.
В избе-пятистенке у самого леса ткацкий станок стучал без остановки.
Тук-вжик. Тук-вжик.
За станком сидела Лидия Градова. Сорок лет. Коса короной, спина прямая, руки в вечной работе. Красота её была не девичья, а бабья, тяжёлая, из тех, что не стареют, а как бы каменеют. Два года как схоронила мужа Ивана — лесовоз на развороте не вписался, снёс его вместе с забором прямо на площади. Осталась одна с дочерью.
Дочь звали Дуня. Евдокия. Семнадцать лет, и в этих местах таких не бывает. Высокая, тонкая в кости, с таким румянцем, что казалось, её только что с мороза завели в избу. Глаза ореховые, смех — громкий, бесстыдный для этой тишины. Она не хотела ткать. Она хотела в гидрологи. Читала украдкой “Науку и жизнь”, прятала под половицей тетрадку со стихами и карту Советского Союза, где красным карандашом была обведена Обь.
– Мам, я уеду, – говорила она вечером, болтая ногами на лавке. – Вот увидишь. Я буду на вертолёте летать над тундрой.
– Уедешь, – кивала Лидия и подкладывала ей последний кусочек сахару. – Только письма пиши. А то я тут без тебя в берлогу превращусь.
Она любила дочь до боли в зубах. До той самой материнской боли, когда хочется запереть ребёнка в сундук и не выпускать.
16 августа был Яблочный Спас. В клубе объявили танцы. Дуня крутилась у зеркального осколка в новом платье — синий горошек, Лидия выменяла его в райпо за три пары шерстяных носков ручной вязки.
– Ну как? – Дуня крутанулась.
– Как артистка, – прошептала Лидия. Сердце у неё заныло. Плохо заныло. Как перед грозой.
– Мам, ну я до одиннадцати. Честно-честно!
– До одиннадцати, – Лидия незаметно перекрестила спину дочери, когда та уже выбегала. – Дверь запру. Останешься в сенях ночевать.
Стук её каблучков по мосткам. Тук-тук-тук. И растворился в мороси.
В одиннадцать Дуни не было. В половине двенадцатого Лидия сидела над остывшим чаем, в котором утонула муха. В двенадцать в клубе заглох патефон. В час ночи ветер качнул фонарь над колодцем, и тень от него метнулась по стене, как чужая рука.
Лидия поняла. Матери понимают раньше, чем случается.
Она накинула ватник на исподнюю рубаху, сунула ноги в резиновые сапоги и пошла в ночь без фонаря.
Деревня ночью была мёртвая. Только собаки брехали из будок, не высовываясь.
Она дошла до Марфиного дома у бань и стала бить в дверь кулаком.
– Марфа! Открывай!
Дверь открылась на цепочку. В щели — Марфа, подруга Дуни. Белая, трясётся, глаза в пол.
– Тёть Лид… она… она раньше ушла. Часов в десять.
– С кем ушла? – Лидия говорила тихо. От этого тихого голоса Марфа зарыдала.
– Они… они её позвали. Лёшка Корявый, Зуй и Витька Чалый… С лесопилки… Они сказали, у них мотоцикл с коляской, они её до дома подвезут, а то грязь… Я говорила ей не надо, тёть Лид, я говорила!
У Лидии в голове что-то щёлкнуло.
Лёшка Корявый, Зуй и Чалый. Трое, от которых даже участковый отворачивался. Вернулись из колонии по хулиганке, жили в бараке на лесопункте, воровали солярку, браконьерили. Лесные отморозки. Вся деревня их боялась.
– Куда повезли?
– К болоту… к Гнилому… Они пьяные были…
Лидия развернулась и пошла. Не побежала. Пошла. По грязи, по лесу, туда, где за ельником начиналось Гнилое болото — чёрная топь, где и лось тонет без всплеска.
Дождь усилился.
II. БОЛОТО
Дуню она нашла под утро.
Не потому что знала место. Потому что услышала. Тихий, сорванный стон.
Девушка лежала в жиже, по пояс в чёрной воде, вцепившись руками в кочку. Платье в горошек было разорвано, лицо в ссадинах, губы синие от холода. Трое её бросили. Думали, утонет. Или замёрзнет. Бросили как мусор, чтобы не болтала.
Лидия вошла в топь, не чувствуя холода. Вытащила дочь на сухое. Дуня была живая. Без сознания, но живая. Лидия сняла ватник, завернула её, взвалила на спину — семнадцать лет, а лёгкая, как сноп — и понесла. Три километра по лесу, по грязи, падая, вставая.
Дома она растопила печь, раздела дочь, обмыла тёплой водой, напоила отваром из трав, которые сушила под потолком. Вызвала фельдшера — старую Нюру, которая молча пришла, молча осмотрела, молча сказала: “Слава Богу, не тронули сильно. Напугали. Избили. Но девкой осталась. А вот простыла сильно. Будет лихорадка”.
Дуня три дня горела. Бредила. Звала маму. Лидия не отходила. Сидела у кровати, держала её руку и слушала, как за стеной стучит её собственный станок, который она забыла остановить.
На третий день жар спал. Дуня открыла глаза и сказала:
– Мам, они сказали, если я кому скажу, они нас сожгут. И тебя тоже. Они сказали, у них всё схвачено. Епихин ихний кореш.
Лидия кивнула. Погладила её по голове.
– Спи, доня. Ничего не бойся.
Она вышла в сени. Взяла с полки большой точильный брусок и старые ткацкие ножницы. Тяжёлые, немецкие, ещё довоенные, с клеймом “Золинген”. Ими можно было перерезать брезент.
Она сидела и точила их. Вжик-вжик. Вжик-вжик. Искра сыпалась в полутьме. Лицо её было спокойным. Даже умиротворённым.
Вся деревня думала, что Лидия Градова — тихая ткачиха-вдова. Никто не помнил, что её прабабка была старообрядкой, которая в 30-е годы одна держала оборону против продотряда, и что дед её был кузнецом, и что сама Лидия в 14 лет волка от избы топором отогнала.
Она умела точить не только ножницы.
III. ТКАЧИХА
Лидия не пошла к участковому. Участковый Петя был племянником Епихина. Не пошла в сельсовет. Она пошла к бабке Агафье, которая жила на отшибе и знала все тропы через Гнилое болото.
– Агафья, покажи, где у них избушка на болоте.
– Ой, Лид, не ходи… — зашептала бабка. — Там у них схрон. Самогон гонят…
– Покажи.
На следующую ночь Лидия взяла те самые ножницы, завернула их в тряпку, взяла моток крепкой пеньковой верёвки, которой вязала половики, и фонарь “летучая мышь”, и пошла.
Трое сидели в своей избушке на сваях посреди болота. Пили, хохотали. Уверенные, что девка молчит, что деревня онемела, как всегда онемела перед ними.
-…я ей говорю, а она…
Дверь распахнулась от ветра. На пороге стояла Лидия. Мокрая, в ватнике, с косой вокруг головы, как короной. В руке — фонарь. Другой руки не видно.
– Ба, — хохотнул Лёшка Корявый. — Мамка пришла. Тёть Лид, ты никак за дочку мстить? Иди домой, пока…
Лидия не дала ему договорить. Она поставила фонарь на пол, и свет снизу сделал её лицо страшным, как у иконы.
– Вы бросили мою дочь подыхать, — сказала она тихо. — На гнилом болоте. В её новом платье.
– Да пошла ты…
И тут она показала вторую руку.
В ней были ножницы. И они блестели в свете фонаря так, как не блестит ни один нож.
Дело было не в ножницах. Дело было в том, как она на них смотрела. Как смотрит ткачиха на нитку, которую надо перерезать.
Первым бросился Зуй. Пьяный, дурной. Лидия шагнула в сторону, как её учил отец-кузнец — не силой, а уходом. И верёвка, которую она незаметно натянула у входа между сваями, сделала своё. Зуй с воплем полетел вниз, прямо в чёрную жижу болота. Он завяз по грудь и завыл.
Второго, Витьку Чалого, она ударила не ножницами. Она ударила его тяжёлым бруском, который был у неё в кармане ватника. В лоб. Он упал как мешок.
Остался Лёшка. Самый страшный. Он выхватил охотничий нож.
– Сука, я тебя сейчас…
– Ты мою дочь трогал? — спросила Лидия.
И в этот момент в её голосе было столько, что даже Лёшка отступил. Потому что это был не голос женщины. Это был голос матери, у которой забрали детёныша.
Она не стала его резать. Она сделала то, что умеет делать ткачиха. Она накинула на него пеньковую верёвку, сделала петлю — быструю, скользящую, какую делают на основе для ковра, — и затянула. И потащила его к окну, к топи.
Она не убивала. Она показала ему, каково это — висеть над той самой гнилой жижей, где лежала её Дуня, и чувствовать, как она засасывает.
– Слушай меня, Корявый, — шептала она ему в ухо, пока он хрипел в петле. — Ты сейчас уплывёшь. Ты и твои дружки. Уйдёте с болота. Пешком дойдёте до райотдела в Карьерном и скажете дежурному, что вы сделали с Евдокией Градовой 16 августа. Скажете всё. А если не скажете — я вас найду. Везде найду. Я каждую тропу в этом болоте знаю. Каждую кочку. Я вас как нитки выдерну из этого леса. Понял?
Она ослабила петлю.
Трое, мокрые, вонючие, дрожащие, поползли из избушки. И поползли по болоту в сторону дороги. Лидия шла сзади с фонарём и с ножницами, как пастух гонит скот. И всю дорогу она молчала. Только иногда говорила: “Левее. Там топь”.
К утру они дошли до райцентра. Сами зашли в отделение милиции. Дежурный, молодой лейтенант из Костромы, не из местных, не из Епихинских, увидел троих в грязи и бабу с ножницами и фонарём и обомлел.
– Пиши, — сказала Лидия. — Пиши протокол. Похищение. Покушение. Моя дочь — Градова Евдокия Ивановна, 17 лет. Вот свидетели — Марфа и фельдшер Нюра. А вот эти — пусть пишут явку.
Лёшка Корявый сломался первым. Завыл и начал писать.
Их посадили. Надолго. По всей строгости 72-го года. 10 лет с конфискацией. Епихина сняли через полгода за “потерю бдительности и связь с антисоциальными элементами”.
Дуня выздоровела. Долго ещё вздрагивала по ночам, но выздоровела. Лидия никуда её не отпустила в тот год. А на следующий год сама собрала ей чемодан, положила туда новые половики, тетрадку со стихами и билет до Костромы. А потом и до Ленинграда.
Дуня стала гидрологом. Исследовала сибирские реки, как мечтала. Каждый месяц присылала матери письма. И каждый раз в конце писала: “Мам, я помню твои ножницы”.
Лидия так и жила в Глухих Мхах. Ткала. Тук-вжик. Тук-вжик.
И когда в деревне кто-то пытался обидеть слабого, бабы шептали друг другу: “Ты Градову не трожь. Она не только половики ткать умеет. Она и судьбу перерезать может, если надо”.
А большие ножницы “Золинген” так и висели у неё над станком. Всегда наточенные. Всегда блестящие.
