GOODKIRA

Cоветы для жизни в гармонии с природой и собой

Интересное

ЧЬЯ ЭТО ПАМЯТЬ? — Я СМОТРЕЛА НА

— ЧЬЯ ЭТО ПАМЯТЬ? — Я СМОТРЕЛА НА ГОРЯЩИЕ ПИСЬМА ПЕРВОГО МУЖА И ПОНИМАЛА, ЧТО ДАВНО ЕГО ПРОСТИЛА

Дымом пахло на всю избу.

Я зашла к Любке за уксусом — дверь нараспашку, а на кухне — кино. Посреди стола — синяя коробка из-под зимних сапог, полная писем. Любка, белая как мел, чиркает спичкой. А Зинаида Петровна, мать ее, с полотенцем наперевес, лупит по столу, пытается сбить огонь.

— Спички дай! — цедит Любка сквозь зубы.

— Ты что творишь, иродка! — верещит Зинаида. — Совсем сдурела!

— Жги, говорю.

Спичка летит в коробку. Бумага вспыхивает разом, жадно, с треском. Конверты, листки в клеточку, вырванные из тетради — все это скручивается, чернеет.

— Память! — воет Зинаида, прижимая к груди полуобгоревший конверт. — Это же память! Человек писал, страдал!

Любка отходит к окну. Руки у нее дрожат, но голос — лед.

— Чья память, мам? Твоя? Моя?

Я стою в сенях, с банкой для уксуса, и не знаю, заходить или выйти по-тихому. Любка меня замечает первой.

— О, Петровна. Привет. Уксус вон там, на полке. Проходи, у нас тут… генеральная уборка.

Зинаида оборачивается ко мне, глаза бешеные.

— Вот! Пусть соседка скажет! Разве можно такое жечь? 47 писем! Сорок семь! Мишенька ей писал! Каялся!

Я смотрю на стол. Одно письмо выпало из коробки, не успело загореться. Лежит отдельно, корявый почерк, почти детский.

_Любаня, вышли 15 тыщ на билет. Ленка меня из дома выперла, я на вокзале ночую. Я все понял. Люблю только тебя одну. Твой Мишаня. 14.04.24_

— Мам, — тихо говорит Люба, — ты читала, что он пишет? Он не прощения просит. Он денег просит. Опять.

— А что ему, легко? — парирует Зинаида. — Мужику трудно пришлось! Могла бы помочь! Не чужой же!

— Чужой, мам. Давно чужой.

С Мишкой Любка прожила шесть лет. Хороших шесть лет. Он был рукастый, веселый, на гитаре играл. Потом поехал на вахту на Ямал. Деньги, говорил, на крышу надо, крыша течет. Взяли они кредит — 450 тысяч. А через полгода звонит: не жди, я тут женщину встретил, Лену, она беременная от меня, я остаюсь.

Кредит остался Любке. И крыша, которая так и текла. Четыре года она его гасила, работая на ферме дояркой и еще полы в клубе мыла. А Мишка слал письма. Сначала про любовь, потом про то, как Ленка его пилит, потом просто — вышли денег.

— Вот потому ты одна в 35 и сидишь! — кричит Зинаида, это ее любимая фраза. — Гордая больно! Мужика простить не можешь!

Любка молчит. Берет тряпку, вытирает сажу со стола. Пепел от писем летает по кухне.

— Ладно, Петровна, я попозже зайду, — говорю я.

— Стой! — Любка хватает меня за руку. — Останься. Пусть свидетели будут.

Зинаида фыркает и уходит в комнату, унося с собой три уцелевших конверта, как иконы.

Вечером Любка пришла ко мне. Села на мое крыльцо, ноги поджала. Я вынесла ей чай с мятой и семечки.

Минут десять мы просто сидели. Собаки лаяли где-то далеко.

— Я их на чердак закинула еще в прошлом году, — вдруг говорит Любка. — Думала, если не вижу — забуду. А мать полезла за вареньем, нашла. И давай читать. И рыдать. «Бедный Мишенька, как он страдает».

— Ты читала их? — спрашиваю.

— Ночью. Все 47. — Она усмехается. — Знаешь, Петровна, я думала, я его ненавижу. Вот увижу — вцеплюсь в морду. А читала и… ничего. Пустота. Как будто читаю про каких-то чужих людей. Какой-то глупый мальчишка пишет глупой девчонке. Даже жалко его стало. Он же дурак, Мишка. Набитый дурак. Всю жизнь ищет, где потеплее и где пожрать дадут.

— Значит, простила?

Она долго смотрит на темный огород.

— Наверное, да. Простила. Давно уже простила. Просто боялась себе в этом признаться. Думала, если прощу — значит, предала себя. А оказалось — если не прощу, то таскаю его за собой как мешок с навозом. А я устала.

— А чего жгла тогда?

Любка вздыхает.

— А потому что мать ему вчера позвонила. Пока я на ферме была.

У меня чашка чуть из рук не выпала.

— Как позвонила? Откуда у нее номер?

— А она все 47 писем сохранила, дура старая. На каждом конверте телефон его новый. На последней странице. Она ему позвонила и сказала: «Мишенька, приезжай, Любочка тебя ждет, плачет над твоими письмами, простить не может».

Я только выругалась матом. По-другому не скажешь.

— Завтра приедет, — говорит Любка ровным голосом. — На автобусе в 8:10. Сказала мать.

— Не пускай.

— А как? Дом пополам на нас с матерью. Она имеет право гостей приглашать. По закону.

Мы еще посидели. Любка ушла домой, а я полночи не спала. Думала, чем все кончится.

Утром, в 8:15, у нас залаяли все собаки на улице.

Я выскочила на крыльцо, делаю вид, что кур выгоняю. Смотрю — идет он. Михаил.

Раскабанел. Морда красная, как помидор, пузо над ремнем висит, куртка кожаная блестит, новая, видать, на северные заработанная. Сумка спортивная на плече, тяжелая. Идет, улыбается, как хозяин.

Зинаида вылетела из калитки, будто ей 20 лет.

— Мишенька! Сыночек! Приехал!

— Здорово, тещенька! — басит он, обнимает ее. — Ну, принимайте блудного мужа!

Любка вышла на веранду. В старом халате, волосы в пучок, без косметики. Руки скрестила на груди. Смотрит сверху вниз, как королева на шута.

— Здравствуй, Люба, — Мишка ставит сумку и идет к ней, руки раскинул.

Она делает шаг назад.

— Зачем приехал, Миша?

— Как зачем? Домой! К жене! — и смотрит на меня, — Петровна, видала? Жена меня ждет!

— Я тебя не ждала, — говорит Люба спокойно.

Зинаида тут же влезает:

— Как не ждала? А письма? Ты же их хранила!

— Я их вчера сожгла, мам. Спроси у Петровны.

Мишка морщится, будто лимон съел.

— Любань, ну хватит дуться. Ленка — это ошибка. Молодая, глупая, мозг мне вынесла. А ты — ты ж настоящая. Венчанные мы с тобой, забыла?

— Венчанные, — кивает Люба. — А кредит помнишь? 450 тысяч? Я его в прошлом месяце только закрыла. Четыре года платила одна.

— Так я ж отдам! — оживляется он. — Я на пилораму устроюсь, все отдам! Ты только борща налей, я с дороги…

Он хватает сумку и прет в дом, как к себе. Зинаида за ним семенит, кудахчет: «Мишенька, я тебе блинчиков напекла!».

Я подошла к забору.

— Ну что, Петровна, завидуешь? — злобно шипит на меня Зинаида. — У моей дочери мужик в доме появился, а твой-то в райцентре спился!

— Да нужен мне ваш мужик, как собаке пятая нога, — отвечаю я.

Начались у них веселые деньки. Три дня ада.

Мишка освоился мгновенно. Занял лучший диван в зале, разбросал носки, крошки, пульт от телека из рук не выпускает. Лежит, пиво пьет, командует.

Зинаида порхает вокруг него: то блинчики, то котлетки, то ножки ему парит в тазике.

— Мужик в доме — это защита! Это стена! — рассказывает она у автолавки бабам.

А Люба приходит с фермы в семь вечера, уставшая, молчит, ест стоя и уходит в маленькую комнату, где раньше чулан был. Дверь на щеколду закрывает.

На третий день я принесла им творог. Захожу — картина маслом.

Мишка сидит на кухне, жрет борщ, чавкает на весь дом, ложку облизывает.

Любка моет посуду, спиной к нему.

— Любань, — говорит он, не глядя, — погладь мне рубашку синюю. И носки постирай. А то воняют.

Люба не оборачивается.

— Сам постираешь. Руки у тебя есть.

— Ты чего борзая такая? — он отодвигает тарелку. — Я к тебе вернулся, а ты нос воротишь? Мать твоя сказала, ты ночами над моими письмами рыдала.

Люба медленно вытирает руки полотенцем. Поворачивается. Глаза у нее сухие, спокойные.

— Миш, я 450 тысяч отдала. Ты хоть понимаешь, что это такое? Это 4 года без выходных. Это когда я себе сапоги новые не могла купить, потому что платеж.

— Да отдам я, сказал же! — он повышает голос. — Чего ты мне мозг выносишь?

Тут из комнаты вылетает Зинаида.

— Ты чего к нему пристала с деньгами! — орет она на дочь. — Не в деньгах счастье! Счастье — когда мужик рядом!

— А в чем счастье, мам? — тихо спрашивает Люба. — В том, что он на моем диване лежит и жрет мой борщ?

— Да как ты смеешь! — Зинаида хлопает ладонью по столу. — Ты должна радоваться, что он тебя, старую, обратно взял! Кому ты нужна в 35 лет с коровой и двумя кредитами?!

У меня внутри все сжалось. А Любка побледнела, но не заплакала. Она подошла к столу, оперлась на него двумя руками и наклонилась к Мишке.

— Знаешь, почему я те письма не выкидывала, Миша? — спрашивает она шепотом.

Он ухмыляется, довольный.

— Потому что любишь. Я ж говорил.

— Нет, — качает она головой. — Я их хранила, чтобы не забыть, какой ты жалкий. Как ты писал, что Ленка тебя первый раз выгнала и ты на вокзале спал. Как ты плакал, что у тебя денег на хлеб нет. Я читала и запоминала, чтобы больше никогда не поверить.

— Заткнись, — шипит он.

— Как ты умолял выслать тебе 5 тысяч на билет…

— Я сказал, заткнись, сука!

Он вскакивает. Замахивается. Огромный, красный, с кулаком, как окорок.

Я ахнула и кинулась вперед, но Люба даже не отшатнулась. Она стоит и смотрит ему прямо в глаза.

— Ну давай, ударь, — говорит она так спокойно, что у меня мурашки по спине. — Ударь. Только потом я тебе этим чайником башку проломлю. И мне ничего не будет. Самооборона.

И кивает на старый эмалированный чайник на плите.

Мишка застыл с поднятой рукой. Потом медленно опустил ее. Сплюнул на пол.

— Дура бешеная. Как и была дурой.

Он схватил куртку и выскочил на крыльцо, закурил. Руки у него тряслись.

Зинаида запричитала:

— Ой, что делается! Дочь родную мать не уважает! Мужа бьет!

Люба повернулась к матери. И вот тут прорвало.

— Мама, — сказала она, и голос у нее задрожал впервые за эти дни. — Ты знаешь, что такое простить? Я думала, это когда ты снова пускаешь человека в дом. А оказалось — нет. Простить — это когда ты можешь смотреть на него и ничего не чувствовать. Ни злости, ни любви, ни жалости. Пусто. Я на него смотрю — и пусто. Я его простила. Давно. Еще в прошлом году, когда последний платеж по кредиту внесла. Я его простила, понимаешь? А ты…

Она подошла к печке, взяла те три уцелевших конверта, которые Зинаида спрятала, и бросила их в огонь. Печка загудела.

—…а ты хочешь, чтобы я снова начала его ненавидеть. Я не хочу. Я хочу жить спокойно.

Мишка вернулся через пять минут. Молча прошел в зал, начал кидать свои вещи в сумку. Зинаида бегала за ним:

— Мишенька, куда ты? Она одумается! Она просто устала!

— Да пошла она, — буркнул он, застегивая молнию. — И ты пошла. Дуры обе. Я к Коляну в райцентр поеду. Он хоть нальет.

Он вышел, не попрощавшись. Сумка билась о его толстую ногу. Калитка хлопнула.

Зинаида села на табуретку и заплакала. По-настоящему, как плачут старухи, когда понимают, что натворили.

— Что я наделала, Люба… что я наделала…

Люба подошла, села рядом, обняла мать за плечи. Молча.

— Ничего, мам. Ничего. Пусть едет. Нам без него лучше.

Вечером мы сидели у меня на кухне, пили чай. Любка была спокойная, светлая какая-то.

— Знаешь, Петровна, — сказала она, — я ведь сегодня, когда он замахнулся, даже не испугалась. Раньше бы — сжалась вся. А сейчас смотрю и думаю: какой же ты чужой человек, Миша. И как хорошо, что чужой.

— А с домом что? — спросила я. — Он же вернется, опять мать накрутит.

— Не вернется, — Любка покачала головой. — Я завтра к нотариусу поеду. Свою половину дома на тебя перепишу фиктивно. А потом обратно. Чтобы мать без моего согласия никого прописать не могла. И замок на свою комнату врежу.

Она допила чай и посмотрела на печку, где догорали последние кусочки бумаги от писем.

— Чья это память, Петровна? — вдруг спросила она меня, повторяя свой вопрос. — Я сегодня поняла. Это не его память и не моя. Это память о той дуре, которой я была. Пусть горит. Мне она больше не нужна.

За окном было темно. В соседнем доме горел свет. Зинаида сидела одна на кухне и смотрела в одну точку. А в нашей деревне начиналась весна.